— Правда, — улыбаясь, ответил Абай.
— А о чем ты поешь?
— Ах, Макиш, милая, песни мои уносит ветер…
— Как это?
— Я пою о любви и печали. Печаль моя близка и неотступна, а любовь — далека и невозвратима. Петь об этом — не все ли равно, что петь на ветер?
— Печаль? О чем у тебя может быть печаль, что ты говоришь?
И Макиш с укором посмотрела на брата. Абай нахмурился и побледнел.
Под пытливым взглядом Макиш лицо Абая, казалось, излучало какой-то мягкий свет. Полное и круглое, оно не было тронуто ни одной морщинкой, чуть подстриженные тонкие усы и небольшая черная бородка в меру удлиняли его овал. Абай был в полном цвете своих двадцати девяти лет. Глаза были ясны, горящий внутренним огнем, чистый их взгляд был и красив и пронзителен и как магнит притягивал к себе взоры. Тонкие и длинные черные брови подчеркивали красоту его молодости.
Макиш смотрела на брата с молчаливым восхищением. Казалось невероятным, что он таит в себе какую-то печаль, и она решила вызвать его на разговор.
— А что ты пел о своей печали?
Далекая мечта юности, чудесным видением жившая в сердце Абая, с новой силой вспыхнула в нем. Когда-то весь жар своего чувства он вложил в слова песни — и песня эта с тех пор стала неотлучной его спутницей. Он вдруг живо вспомнил все: и ночь на жайляу Жанибек, и качели в ауле Суюндика, и юную тайну двоих, скрытую в песне, и Тогжан, летевшую к нему навстречу с каждым взмахом качелей… Не в этой ли песне слились их сердца на глазах у всех?..
Весенний день вызвал в нем острую тоску о Тогжан. Сердце его само шло навстречу просьбе сестры, и он запел снова «Топай-кок». Он пел вполголоса, и Макиш внимательно вслушивалась в слова, полные грустной нежности.
Сияют в небе солнце и луна.
Моя душа печальная темна.
Мне в жизни не найти другой любимой,
Хоть лучшего, чем я, себе найдет она…
И пусть любимая, забыв любви слова,
К моей тоске и верности мертва,
Унизит, оскорбит меня без сожаленья, —
Я все стерплю — моя любовь жива…
Абай замолк. Лицо его еще больше побледнело. Это была песня о нем самом и о ней — о двоих влюбленных, обреченных суровой судьбой на разлуку, сгорающих в пламени неосуществленной любви. Песня была как тяжкий вздох печали, теснившей его сердце.
Слова песни были необычны для Макиш. Недоумевая, она спросила:
— Не поняла я, кого ты зовешь любимой?
Абай не хотел открываться сестре.
— Любимая — та, о ком моя печаль… Разве ты не знаешь, что такое — любимая?
— По-моему, любимой зовут спутницу жизни.
Абай нахмурился.
— Ты хочешь сказать — Дильда?
— Да. А кто же иначе?
Абай с досадой отвернулся.
— Ой, боже мой, Макиш, милая… Зачем ты впутываешь сюда Дильду? — В голосе его звучала тоскливая горечь, — О чем ты?
Макиш совсем смутилась, увидев, как принял брат ее слова, и неловко улыбнулась.
— Ой, Абай, я тебя будто камнем оглушила… Но чем же бедная Дильда виновата?
— Конечно, она ни в чем не виновата… Но и я не виноват, что песня страстного желания поется не о ней… Зачем вспоминать о Дильде, окруженной четырьмя детьми?..
— Так разве в том есть вина, что она родила тебе детей?
— Нет, какая вина! И дети прекрасные… Она мать моих детей, жена, которую дали мне родители, — и только. А сердце? Влечение?.. Любовь… Этот огонь давно в ней погас… Да он никогда и не пылал ярко. Душа ее остыла рано…
И Абай резко оборвал разговор. Они продолжали путь молча.
Такежан ехал верхом, держась вместе с муллой Габитханом, Жумагулом, Ерболом и одним из своих товарищей — Дарханом.
В городе и при выезде из него Такежан был сдержан и молчалив. Правда, он не представлял себе всех трудностей путешествия отца, известных Абаю, но и его тревожили сомнения, которыми он и поделился с Габитханом, едва они выехали в степь. Добродушный Габитхан успокоил его: хотя начало пути будет пролегать пустынными местами, но все же кругом будут казахи, да и дальше, как говорят, не отказывают в помощи паломникам. После этого Такежан развеселился.
Крепкий, несколько полный для своих лет, Такежан слыл ядовитым насмешником. Он не мог жить спокойно, если ему не удавалось поддеть кого-нибудь и поднять на смех. Мулла Габитхан неизбежно становился жертвой его шуток всякий раз, когда они бывали вместе. Такежан сделал из него второго хаджу Насреддина, рассказывая о нем по аулам самые невероятные истории, — главным образом о том глупом положении, в какое попадал Габитхан, путая казахский язык с родным татарским. Нередко Такежан пользовался наивностью и доверчивостью муллы для своей личной выгоды.
Два дня назад в гостиной комнате Тинибая, где все время толпились люди, затерялась плетка Такежана. Позвав Дархана и Жумагула, он велел собрать все плетки гостей, разложил их и стал осматривать. Красивая плеть с рукояткой, обвитой медной проволокой, привлекла его внимание. Оказалось, она принадлежит Габитхану: у муллы была слабость к нарядным и редким вещам, и, где только можно, он добывал себе особенный нож, плетку, пояс.
— Быть этой камче моей! — воскликнул Такежан, схватив плеть.
— Ой-бай, Такежан! Габитхан ни за что не отдаст ее, — возразил Жумагул. — Ведь он падок на все яркое и блестящее, как девушка!
Такежан и слушать не хотел.
— Молчите!.. Думаете, я просить его буду? Стяну — и все тут!